Писатель только что уселся за письменный стол, как ему доложили:
— Рабочие какие-то пришли.
— Пусть войдут. Что вам угодно, господа?
— Так что мы рабочий контроль над производством. Выборные.
— Контроль? Над каким производством?
— Над вашим.
— Какое же у меня производство? Я пишу рассказы, фельетоны… Это контролю не поддается.
— Все вы так говорите! Мы выборные от типографии и артели газетчиков, и мы будем контролировать ваше производство.
— Виноват… Как же вы будете осуществлять контроль?
— Очень просто. Вот мы усаживаемся около вас, и… вы, собственно, что будете писать?
— Еще не знаю: темы нет.
— А вы придумайте.
— Хорошо, когда вы уйдете — придумаю.
— Нет, вы эти старые штуки оставьте! Придумывайте сейчас.
— Но не могу же я сосредоточиться, когда две посторонние физиономии…
— Простите, мы вовсе не посторонние физиономии, а рабочий контроль над вашим производством! Ну?..
— Что «ну»?
— Думайте скорей.
— Поймите же вы, что всякое творчество — такая интимная вещь…
— Вот этого интимного никак не должно быть! Все должно делаться открыто, на виду и под контролем.
Писатель задумался.
— О чем же это вы призадумались, позвольте узнать?
— Не мешайте! Тему выдумываю.
— Ну вот и хорошо. Только скорее думайте! Ну! Придумали?
— Да что вы меня в шею гоните?
— На то мы и контроль, чтобы время зря не пропадало. Ну живей, живей!..
— Поймите вы, что не могу я так сосредоточиться, когда вы каждую секунду с разговорами пристаете!
Рабочий контроль притих и принялся с любопытством разглядывать лицо призадумавшегося писателя.
А писатель в это время тер голову, почесывал у себя за ухом, крякал и наконец вскочил в отчаянии:
— Да поймите же вы, что нельзя думать, когда четыре глаза уставились на тебя, как баран на новые ворота.
Рабочий контроль переглянулся.
— Замечаете, товарищ? Форменный саботаж! То ему не разговаривай, то не смотри на него, а то он еще, пожалуй, и дышать запретит! Небось, когда нас не было — писал! Тогда можно было, а теперь нельзя? Под контролем-то небось трудно! Когда все на виду, без обману — тогда и голова не работает?! Хорошо-с!.. Так мы и доложим, куда следует!
Рабочий контроль встал и, оскорбленный до глубины души, топоча ногами, вышел.
От автора:
В доброе старое время подобные произведения кончались так:
«…На этом месте писатель проснулся, весь облитый холодным потом».
Увы! Я кончить так не могу.
Потому что — хотя мы и обливаемся холодным потом, но и на шестом году еще не проснулись.
43-го числа.
Если в Петербурге кто сейчас и в моде — так это мы, собаки.
О нас только и разговор, наше имя у всех на устах.
На каждом шагу слышим:
— Собачья жизнь! В квартире собачий холод! Голоден, как собака! Собаке — собачья смерть!
А однажды я сама, своими ушами, слышала:
— Писатель Горький стоит перед советской властью на задних лапках.
Так что отныне я могу называть Горького коллегой: оба пишем, оба умеем на задних лапках стоять.
53-го этого месяца.
Не только мы, но и наш язык стал входить в моду.
Один человек шел по улице и говорит другому:
— Вот пошел глав кав арм.
Услышав собачьи звуки, я вежливо ответила: «гав, гав, арр!», но потом приятельницы объяснили мне, что я ввязалась в разговор совершенно неуместно. Люди разговаривали о главнокомандующем кавказской армией.
0027-го числа.
Разговору о нас много, а жрать нечего.
Мой хозяин раньше хоть корочку хлеба швырял на пол, а теперь я по целым часам сижу против стола и все время так виляю хвостом, что он даже делается горячий. Намек прозрачный, но хозяин делает вид, что не понимает…
Хуже того — вчера я нашла на заднем дворе баранью кость с немножечком мяса, приволокла домой и спрятала под комод до ужина.
Семья хозяина увидела это, все бросились под комод, вынули кость и стали варить из нее суп, а меня выгнали из дому — я думаю, с тайной надеждой, что я приволоку еще чего-нибудь.
Ужасно как есть хочется. Как собаке.
721-го числа.
Мы вошли в такую моду, что вчера, например, приятельница по секрету сообщила мне:
— Знаешь, говорят, у хлебных лавок выросли хвосты.
— Длинные?
— С полверсты.
— Ого! Воображаю, сколько в них блох.
Число забыла.
Видела хвост хлебной лавки. Мало похож на наш. Правда, вертеть им можно, как угодно, но и только.
— Зачем этот хвост? — спросила я мизерную собачонку, шнырявшую подле.
— На хлеб. Стань сзади, и ты получишь хлеб.
Неглупо. Вежливо встала сзади всех — ждала, ждала, вдруг говорят:
— Хлеб получит только первая половина хвоста! — Хорош был бы мой хвост, если бы я одну его половину питала, а другую нет. Расходясь, все говорят:
— Собачья жизнь… Приятно, но не сытно.
Сегодняшнее.
Украла у мальчишки нищего кусочек хлеба, как дура, притащила домой — опять хозяева отняли. Меня только погладили (подавитесь вы своим глаженьем), а маленькая дочка, глотая хлеб, просила:
— Мама, отдай меня в собаки!
Число собачье.
Отчаяние и ужас! Я знаю, что все собаки отвернутся от меня с презрением, но я больше не могу: пойду на улицу просить милостыню! Мне, породистой собаке, протягивать лапу, стоять на задних лапках, как какому-нибудь Горькому!
Но… будь, что будет!
Чувствую, что вся покраснела от морды до кончика хвоста, когда, впервые в жизни, пролаяла сакраментальные слова:
— Подайте хлебца честной русской собаке!
И пошло с тех пор…
Число такое-то.